Текст воспроизводится по изданию:
Рерих Н. К. Письма к В. В. Стасову. СПб.: Музей-усадьба Н. К. Рериха в Изваре, ГТГ, Институт истории естествознания и техники РАН, 1993.
ПРЕДИСЛОВИЕ
«Боюсь, что письма Стасова, Горького, Григоровича, Репина не сохранились», — писал Николай Константинович Рерих в своем очерке «Встречи» в 1940 году, в Гималаях. По счастливой случайности, пройдя через житейские бури, революции и социальные катаклизмы, письма Стасова все-таки сохранились. Они — неповторимая страница российской культуры. Редкой удачей явилась и сохранность писем Н. К. Рериха к В. В. Стасову, и сегодня по этим документальным свидетельствам можно восстановить не только взаимоотношения двух крупнейших исторических личностей, но и отдельные черты художественной жизни России конца 90-х годов прошлого века — начала XX столетия.
Важнейшие события жизни Рериха, в которых принимал участие Стасов, известны и описаны самим Николаем Константиновичем. Это Стасов отвез Рериха в Ясную Поляну и познакомил с Л. Н. Толстым, высоко оценившим «Гонца». Вместе с Вл. Соловьевым и Стасовым обсуждал Рерих величественный эпос Литвы, похожесть литовского языка и санскрита, близость древних прибалтийских культур к Индии. Именно Стасов открыл молодому художнику мир древностей — летописи, жития, грамоты, старинные русские миниатюры. Слово Рериху: «Ведь он (Стасов), так сказать, впервые ввел меня в хранилища Публичной библиотеки. Он допустил меня к сокровищам этого хранилища и поддерживал в моих первых зовах о России. Помню нашу переписку с ним. Всегда я ему писал в виде старинных русских грамот, и он всегда радовался, если слог и образность были исконными. Иногда он отвечал мне тем же истинным слогом. А иногда добродушно подсмеивался, говоря: «Хотя Ваша пожелтелая грамота и припахивала свежим кофием, но дух-то ее оставался русским, настоящим русским». Помню его фельетон о моей картине «Поход», в котором он понял желанное мне, основное устремление. У Курбатова была фотография наша, снятая у его знаменитого, отягченного книгами стола в Публичной библиотеке…»
Письма Н. К. Рериха к В. В. Стасову
1.
26 февраля 1897 года
Глубокоуважаемый Владимир Васильевич!
Простуженный и расстроенный, сижу теперь я дома и не могу сам побывать у Вас. Неприятно, что сердце как-то ноет — доктор говорит, что оно в порядке, только слишком сильно работает, но ощущение неприятное. Прилагаю заметку о выставке Петербургских Художников1, при покорнейшей просьбе, буде милость будет, прочтёте и, если найдёте не слишком смешной, а паче того — глупой, то направьте, пожалуйста, в «Новости», чтобы там поскорее тиснули. Имени моего им так и не говорите, пусть Боримир Надежа, что ли. Посылаю также нехитрую мою былину про суть академического дела, когда поправлюсь, возьму её от Вас. Не было ли слухов из «Недели»? Интересно.
Сюжет «Славяне и варяги» развивается у меня в целую, так сказать, славянскую симфонию. Может быть грандиозно (12 картин), целая эпоха.
Мои родные непременно хотят, чтобы я теперь же держал бы экзамены во что бы то ни стало. В Москву ехать не придётся. Академию окончательно решил бросить.
В ссоре Ивана Ивановича2 с Архипом Ивановичем3 нужно chercher la femme — супруга Ив. Ив. постоянно, говорят, травила его за послушание и подчинённость Архипу. Я взял новый билет из Академии, чтобы через несколько времени уйти по собственному желанию, а не считаться выбывшим по постановлению Совета.
Если найдёте моё писание глупым, сейчас разорвите.
Если хотите мне сделать приятное: напишите мне письмецо, как поступили с писанием, и вообще — рад бы был получить от Вас весточку. Всё как-то скучно. (Только письмо закрытое).
Названия славянских картин:
1. Восста род на род. (Подают сигнал — гигантским костром при остроге, суетня — реку прудят — собираются).
2. Гонец. (На челне в тростнике).
3. Сходка, (Ночью, спешно, говорит дед, его держат).
4. Гаданье. (Пред рассветом, на обрыве, над рекою, жрец, воины).
5. Стычка в бору.
6. После битвы. (Поле, вечер).
7. Победители. (Победители возвращаются в деревню. Костры. Встречают. Радость).
8. Погребение предводителя.
9. Побеждённые. (В Царьграде на рынке. Солнце. Скованные. Шкуры. Волосы).
10. На волоке. (Варяги перетаскивают ладьи между рек).
11. Полунощные гости. (Варяги подъехали к деревне. Четыре на берегу. Собрался народ, всё больше старики да бабы. На первом плане мальчонка; услыхал, что все побежали куда-то, и он захватил топор чуть не больше себя, приволочил и палец в рот. Весна. Лёд идёт. Солнце. Гуси тянут).
12. Апофеоза. (Ряд курганов. Спокойно, тихо. Они вызовут чувство старины).
Простите за грязное маранье. Разболтался — не <с> кем говорить.
Был бы рад от Вас получить <письмо>
Глубоко Вас уважаю и предан крепко.
Николай Рерих.
Пб. 26.II.<18>97. В. О. Университетская набережная), №25. Если захотите что-либо вычеркнуть в заметке, то ради Бога, не стесняйтесь.
(Приписка карандашом:)
1. Охота. 2. Восста род на род. 3. Гонец. 4. Сходка. 5. Гаданье. 6. Ушли. 7. После битвы. 8. Победители. 9. Побеждённые. 10. Варяги на море. 11. Полунощные гости 12. Апофеоза.
ПРИЛОЖЕНИЕ I
к письму от 26 февраля 1897 года.
ПО ПОВОДУ V ВЫСТАВКИ КАРТИН
С.-ПЕТЕРБУРГСКОГО ОБЩЕСТВА ХУДОЖНИКОВ
(Открывшейся 24-го февраля <1897> в залах Академии наук)
«Блещут огнями палаты просторные.
Музыки грохот не молкнет в ушах.
Нового года ждут взгляды притворные,
Новое счастье у всех на устах.
Душу мне давит тоска нестерпимая,
Хочется дальше от этих людей…»
Вспомнились мне почему-то строки Апухтина, когда я спускался по нарядной, красиво декорированной растениями лестнице, с выставки С. Петербургского Общества Художников; может быть, потому, что настоящая выставка действительно вызывает похожее щемящее чувство. Если на прошлогодней Академической выставке слышались немаловажные упрёки по адресу И. Е. Репина за портрет Государя Императора, то что же после этого можно сказать про портрет работы г. Галкина, с предыдущим, репинским, совершенно не сравнимый.
На выставке экспонаты многочисленны, между тем выделить из них лучшие, право, не решаешься; приходилось указывать на г. Беркоса, впадающего теперь в красочность, г. Степанов, хотя и большой мастер, но всё же, пожалуй, придёт к печальным результатам, г. Штемберг в портретах как бы остановился на известном пределе. В остальных же двух с половиной сотнях произведений или постыдное искание, или тупое, самодовольное успокоение на том или другом шаблоне; не видно самого дорогого в искусстве, не чувствуется оригинального, субъективного художника; такое «нет» глубокого, свежего порыва, стремления к какой-либо художественной цели, что и суда на эти картины быть не должно (один же из экспонентов хотел схорониться за известными именами, в пышных фразах известивши, что писал картину, пользуясь: Погодиным, Срезневским, Ходаковским, Самоквасовым, Котляревским, Калайдовичем «и летописными и другими документами», на картине, к горю, не отразившимися).
Можно бороться с грубостью, с неясностью, с ошибкою, хорошо, когда есть, чему помогать, а в данном случае всё спокойно, прекрасно, тихо да гладко — ни сучка, ни задоринки, — остаётся только печалиться, сознавая всю бесполезность советов. Много на выставке анемичного, косного, ещё раз доказывающего, насколько шатким и незначащим основанием для общества художников является лишь принцип совместного торга, да пребывание или тяготение к тому или иному центру.
Помнится, года 3 тому назад я расспрашивал: во имя чего воздвигается новый стяг? Какое слово в искусстве думает сказать эта дружина? И никто не мог мне ясно охарактеризовать художественного основания Петербургского общества. Чудесно, когда собирается группа художников и других к себе приглашает: милости просим с нами искусству служить; у нас, мол, «несть ни Эллин, ни Иудей, ... ни раб, ни свобод<ный>, но всяческая» ... для данного случая тут должна быть точка, потому что, как известно, далее следует «и во всех един Бог», а именно этого основного единого Бога не имеют в себе общества, подобные Общ<еству> Петерб<ургских> Художников, и отсутствие единой, объединяющей живой силы — горячей любви к прогрессу искусства, мертвит, сушит и нагоняет тоску на их выставках.
Впрочем да не подумают из моих слов, что на эту выставку совсем идти не стоит. Нет, пожалуйста, идите, и вот почему. Во-первых, la critique est aiseé, mais l'art est difficileA (и мне, может быть, укажут на некоего пастора, который говорил, что за проповеди он получает столько-то талеров, а за применение своих слов к делу не возьмёт и вчетверо); во-вторых: мне не понравилась ни одна картина, вам же могут понравиться несколько, и вы окажетесь, к моей зависти, в несравненно счастливых условиях; в-третьих, чтобы заслуженно оценить хорошее, выдающееся, надо знать худое и посредственное. В-четвёртых, если вспомнить, при каких условиях писались многие картины, какие надежды возлагал художник на своё Богом обиженное, убогое детище, сколько труда и хлопот ему стоило добиться хотя бы только этих укоров, то, право, как-то неловко становится... Нет, господа, ходите по всем выставкам; ведь вы читаете только личные взгляды таких же людей; ими нельзя руководствоваться, на слово им верить не следует. С ними, как в беседе, только можно сверять своё собственное мнение, сверять, не соглашаться, спорить, возражать; вот это-то для искусства и дорого! Это его фильтрует и вперёд двигает!
Боримир Н(адёжа)
ПРИЛОЖЕНИЕ 2
к письму от 26 февраля 1897 года.
НЕХИТРЫЙ СКАЗ ПРО БОГÁТЫРЯ ИВÁНЧИЩА
И ПРО ТУГÁРИНА ЗМЕÉВИЧА
Бла<го>слови-ка, хозяин, бла<го>слови, государь,
Нам бывальщину рассказать недавнюю,
Хорошо сказать, лучше слушати
Про матéрого Иванчища-богáтыря,
Про Змеевича лукавого Тугарина.
Что ни вихрь крутит по долинушке
Не седой туман к земле клонится,
Как во славном стольном городе
Спохватились богомазы добры молодцы:
Что с повадкой не учестливой говорил старшóй
Да с братьей мéньшею.
Спохватились богомазы, хоровóдились,
Друг с другом ломалися, водилися,
С вечера водились до полуночи,
С полуночи до белá светá.
Натрудили горла звонкие,
Понатёрли ноги резвые.
По колена в землю приобмялися,
Словно пьяные, шатаются,
Разнести не могут гóрюшка.
(Долгий сказ про то безвременен).
Многоцветны лики не дописаны,
Не дописаны да позамазаны,
Золоты фонá позагáжены,
Дорогá кобáльт задарма течет,
Киноварь, гляди, позасохла вся.
И пришёл тут к ним стар, матéр Архип,
Говорил он им зычным голосом:
«Ой вы гой еси богомазы, добры мáстеры,
Коль слова мои вам в совет придут:
А примайте вы кисти шарные,
Расходитесь вы по гóрницам,
С превеликим тщанием писание
Киноварью лепно изукрáсивте».
Горлотáны óблые не хотят идти,
Бьются — ратятся, а разумные
На заýтрие порешили малевать — писать,
А Архип-богатырь, старчище Иванчище,
В гридню шел — думу думати
С братьей старшею, со богáтыри.
И с самим Тугариным Змеевичем.
Собиралось ли одиннадцать богáтырей:
Во-первых был тут Тугарин Змéевич,
Во-других — Ильюшенько лукавенький,
Во-третьих — старчище Иванчище,
Во-четвёртых — Володимер Долгопóлистый.
В-пятых — семь братов Сбродовичей,
Да ещё ли мужики залéтане.
Чтó Змеевич скажет, то и сделают.
И какое слово было сказано!
И какое дело было сделано!
Богомазы на заутрие подошли к иконну тéрему,
А засовы позадвинуты, пудовы замки на дверях висят,
У ворот [войск] копья харалýжные
Смертным боем того бить хотят,
Кто во терем на работу путь держал.
И поблизости птица вещая, да черный вран,
Жалобнёхонько прокáркала.
А тем временем Тугарин Змеевич
Скоро сел на ремéнчат стул,
Ярлыки писал да скоропищаты.
Ярлыки да запечатывал.
Приезжал на широк княженéцкий двор.
Становил добра коня серéдь дворá,
Проходил прямёхонько во гридни светлые,
Не молился Спасу — образу.
Князю — Солнышку челом бил, выговаривал:
«Ой ты гой еси пресветлый стольный князь,
Ты бери-ка ярлыки да во белы руки.
Каждое словечко да высмáтривай».
Как вставал тут Солнышко — Владимир-князь,
С <большого> места княженецкого.
Брал те ярлыки да скоропищаты,
Распечатывал их скоро да развёртывал,
Каждое словечко да высматривал.
Ой ты мать сыра земля, порасступися!
Небеса вы, синие, раздайтеся!
Темны тучи во едино не скопляйтеся!
Богатырской силушке тошнéхонько,
Горе лютое со старым приключилося —
Поразгневался на старого Владимир-князь,
Поразгневался, да не своим умом:
Попущением Божьим, оговóрами
Уж того ль Тугарина лукавого.
Закричал Владимир громким голосом:
«Гой вы слуги, слуги верные!
А убрать мне старчища Ивáнчища.
Чтобы и дух его мне не слышался».
Отломилася веточка от деревца,
Откатилось яблочко от яблони,
От иконного терема далеко ушёл стар Иванчище
Матерóй Архип, говорит себе:
«А вы дайте-ка мне, старому, управиться,
После сами мне будете клáняться!»
Не здорово, братцы, учинилося,
Помешался славный богатырский круг.
Худо, ой, придется и Тугáрину,
А Плейко за него хорóнится —
Быть, лукавому, побитому.
Так-то в ту пору у князя у Владимира
Не останется во тереме богáтырей,
Не останется даже на семена.
Высота ли — высота поднебесная!
Глубота — глубота океан-море!
Широко раздолье — да по всей земле!
2.
Извара, 14 мая 1897
Глубокоуважаемый Владимир Васильевич.
Спасибо за письмо, с благодарностью принимаю Ваши пожелания, хотя именинник я 6-го декабряA. Знаете, за чем Ваше письмо меня застало? — за обдумыванием картины — из моих славянских сюжетов, хотел набросать Вам эскизец, но потом решил умолчать; мало ли ещё какие изменения будут. Даю понять своим, что, если не позволят работать, я серьёзно из себя выйду и Университета, пожалуй, не кончу. Теперь самое время за краски взяться — насколько выкидыш ничего не стоит — настолько и переношенное никуда не годится. Вот оказия! Совсем было думал сказку писать, а вдруг славянская картина полезла — не удержать. Когда же Вы, Влад<имир> Вас<ильевич>, моё божество распинать будете и «тощий грибной суп» расхлёбывать? Кабы у меня была ложка — я бы помог. Совсем я тут мало о божественном думаю. Какою Вам представляется крыша славянской избы? Островерхою, соломенною?
Посылаю при письме Вам снимок с картины неизвестного автора, изображающей «Труды Преподобного Изографа Летописателя Николая Изварского»4. Пытаясь объяснить в лучшую сторону (как при письме Репина)5 замысел художника, всё же не могу согласиться с изображением преподобного в светском платье. Чрезвычайно странно и неосновательно и, при всей оригинальности, подражания, согласитесь, отнюдь не заслуживает; хотя сами труды даже, пожалуй, понятнее, чем на картине Нестерова, — здесь преподобный на всех трёх трудится, а у него на одной просто посреди дороги стоит, к соблазну проезжающих6.
Про охоту истинное слово Вы сказали; я и сам не раз эту весну (к огорчению егеря) пропускал выстрелы; бог с ними, с птицами. Но зверовой охоты оставить не могу — слишком она исторична. Эх, кабы псовую да соколиную завести!
Местный кузнец по моим рисункам изготовляет мне топоры, копья и мечи древнеславянские; и тем же примитивным способом, без напилка — молотом. Ручки у них были ли нарезные и раскрашенные? И из чего ножны у мечей делались, — кожаные? Как кожа выделывалась? Или просто сушилась? Хочу колчан из барсучьей шкуры сделать.
Размеры картины 2½×1½ арш<ина>. На карандашном эскизе — уладилась сносно, а красок нема.
Куда думаете летом ехать? Или в Питере? Вот, думаю, жарко там было? Пекло.
Лучше брошу писать, не то про картину напишу; а не хочется, если кто и посоветует — всё равно не послушаюсь. Скучно мне тут без добрых знакомых. Один приятель в Москву совсем уезжает на днях. Курбатов7 тоже картину напишет, да и тягу из Питера. Третий жениться собирается. Совсем один останусь.
Недели через полторы всё же надеюсь добиться своего и получить разрешение ехать за красками, тогда у Вас побываю непременно. Ещё раз за письмо благодарю и желаю всего хорошего.
Предан Вам крепко
Николай Рерих
Балт<ийская> ж<елезная> д<орога>. Станция Волосово. Мыза Извара.
3.
11 июня 1897
Глубокоуважаемый Владимир Васильевич.
Недавно увидал я одну избу, которая, при сближении с юртой, кажется, подойдёт к славянской постройке. Для картины сочинил я следующие избы.
Крыша из жердей с двумя связами. Местами крыта тростником или соломой. Наверху жерди торчат. Дым идёт сверху.
Сам городок на холме, я думаю, может быть просмоленным (чтобы не гнил). Мне очень важно бы было знать Ваше мнение относительно избы. Так как по многим обстоятельствам мне в этом месяце в Питере быть не придётся, то не будете ли добры черкнуть мне об избе; может быть, также пришлёте статью8 бандеролькой?
Какое норвежское древнее погребение? В ладье, в кургане?
С нетерпением буду ждать Вашего ответа, если будете добры. Прошу простить моё невежество и причиняемое беспокойство; не сердитесь, пожалуйста.
Глубоко Вас уважаю и
предан крепко Вам
Николай Рерих
Балтийская жел<езная> дор<ога>. Станция Волосово. Мыза Извара.
4.
4 марта 1899
Глубокоуважаемый, дорогой Владимир Васильевич!
Хотел я сегодня вечером направиться к Вам — повидаться, но голова разболелась и ноги горят после целого дня беготни и хлопот по устройству выставки9. Завтра кончаем устройство; послезавтра будет царь, а в Воскресенье — весь народ Божий. Выставка вышла большая. Свою картину10 ненавижу я страшно — смотрю на неё как на чужую; беспокойство насчёт её у меня прошло после мнения Васнецова. И так-то взять: трудно предположить, чтобы и Васнецов, и Верещагин, и Архип Ив<анович>, и Чистяков11, и Беклемишев12 — все лгали и обманывали. Даже Репин, и тот, как слышно, хвалил; ну что ж, коли производит она на зрителей впечатление, то и слава богу, а мне она надоела бесконечно. Знаете, на днях чуть я не расплакался, когда случайно услыхал разговор, что её надо повесить на лучшее место. Разговаривающие не предполагали, что я слышу их, — это были хорошие минуты. Повесили её там, где «Богатыри»13 стояли. Хотел шнурок к ней пристроить, чтобы публика не совалась близко, но говорят, что это лишнее, что моя манера письма сама оттолкнёт на должное расстояние.
Хороша вещь Рущица14 — молодец — музейная штука. Стабровский15 дал пейзаж с удивительным настроением. Зарубин16 — производит громадное впечатление. Не слабеет наша братия — много пороха остаётся. Какая скверная выставка в Академии наук17 — это какие-то приличные, благоупитанные буржуа, ни крови, ни нерв — ничего. Хочу очень поговорить с Вами насчёт варяжских древностей да приниматься за следующую картину — там у меня будут варяги. Следующая должна быть ещё больше этой. В ней должно быть солнце, свет, сила, — что-то подавляющее, стройное и несокрушимое. «Великий водный путь из Варяг в Греки»18 — не правда ли, в этом названии много подавляющего —надо передать это. Не говорите никому про эту затею и сюжет — Вам-то можно, а прочим пусть будет неожиданно. За это время мало мы видались, а много у меня было хорошего, но много и скверного — тяжёлого. Пришлось разочароваться в некоторых людях, пришлось себя насиловать, заставлять забывать кое-что — совсем незаслуженное. Зачем это всё так? На одно хорошее — 10 пакостей. Всего Вам хорошего.
Люблю Вас крепко и искренне уважаю.
Н. Р<ерих>
5.
<Без даты>
Глубокоуважаемый, дорогой Владимир Васильевич.
Может быть, наши письма разойдутся в пути, может быть, моё придёт раньше, но мне кажется, я угадываю, в чём должен заключаться перец Вашего письма. Вы скажете: не надо размениваться, надо серьёзно штудировать рисунок, не надо увлекаться Обществом поощрения художеств, ибо «служенье муз не терпит суеты». И всё это я сам чувствую, чувствую с такою болью, что хочется мне услышать Ваш совет, потому что вижу, Вы ко мне доброжелательны, иначе бы и не стали сегодня кой-чего говорить мне.
Посмотрите теперь на дело с моей стороны. На искусство я не беру ни копейки из дома и считаю невозможным брать, как для дела, противного, в сущности, для отца и домашних. Мне надо содержать мастерскую, нужны краски, натура, всё это берёт много денег; знаете ли Вы, что «Старцы»19 стоили мне около 600 рублей. Их надо было откуда-нибудь взять. Та же Академия, те же Репины и весь совет, что умеют кричать о моём таланте и о пробелах моей техники (которые я сознаю), разве они пришли хоть в чём-нибудь мне навстречу?
Если они видят способности, отчего же не могли дать средств съездить за границу? Неужели моя картина не стоит и 1000 рублей, особенно если за головку Щербиновского20 дают 2000 (то есть заграничную поездку). Я знаю, что картина моя плоха, почти что никуда не годна, но всё же не могу её сравнивать с головкой Щербиновского, которая ни на кого не производила впечатления. Для картины нужны были сведения, материалы, изучение — ведь все согласны, что чувствуется в ней древность, а написать такую головку, кроме незначительного времени, ничего не надо. И вот за головку дают 2000, а за картину хоть бы 500 рублей. Это так обидно! Так тяжело! Все говорят, говорят, а никто ничего не сделает! Все стараются только ущипнуть, толкнуть в темя каблуком.
Не давай мне Общество Поощрения средств держать мастерскую, разве я пошёл бы в него?
А что же поделаешь, когда Академия не только что средств, не только мастерской, не только натуры, но даже костюмов из гардероба не хотела мне дать в прошлом году. И после этого Репин скажет про рисунок, про недостаточную штудировку, будет сожалеть о таланте, что пропадает, и наговорит много, а когда придёт время дать средства, то даст их Щербиновскому, ибо тот слаще поёт. Стыдился бы Илья Ефимович, ведь, небось, знает, как неприятно работать на чужие деньги. А тут, когда Васнецов и Суриков целуют, когда Верещагин В. В. называет единственной вещью выставки, тогда обходят и дают другому, лучше услужившему, и потом изумляются, отчего их не любят.
Знаю, Владимир Васильевич, что худо я делаю, знаю, что надо учиться, а не расходоваться, но после таких щипков поневоле задумаешься. Если бы мне удалось бросить все текущие дела и уехать за границу, проехаться, встряхнуться, посмотреть, а потом дома неторопясь поработать. Неужели же всё мое дело, всё изучение родной древности, желание воспроизвести родную историю не заслуживает никакой поддержки? А тут ещё такие отношения, как у Манасеиной21, где при мне за столом говорят, что Васнецов человек ограниченный, ибо заниматься родным эпосом может только ограниченный человек; ведь это меня хотели обидеть; конечно, после такого отношения и после некоторых очень некрасивых (по-моему) намёков Тарханова22 я не могу бывать у них.
Теперь Манасеина ругает меня на чём свет стоит. И все ругают. И нервы расстраиваются, и всё как-то сиротливо и грустно.
Когда я услыхал сегодня Ваши слова, мне они показались хорошими, доброжелательными мне. Мне почему-то думалось, что последнее время Вы на меня чего-то сердитесь, и это заставляло меня ходить <к Вам> не так часто. Жду Вашего письма, жду Вашего совета. Очень жду.
Преданный Вам Ник. Рерих
6.
4 сентября 1900 года.
Глубокоуважаемый Владимир Васильевич.
Быть может, Вы будете столь любезны и передадите посланному идолов, которых я задержу дня два, а затем возвращу в целости и сохранности.
Несказанно меня вчера взволновала клевета относительно помещения мною статьи в Мире Искусства. Это такая гадость! И кого только душит подобное ко мне недоброжелательство.
Не могу и представить, чем это я заслужил подобное ко мне заботливое отношение. Хотя и знаешь, что не надо обращать внимания на все подлости, но всё же, особенно когда идут они из разных лагерей, то невольно задумаешься. Тó Сомов толкует о том, что я человек вредный, то Парланд честит, на чём свет стои́т, то Суслов помянет тёплым словом, то Нестеров, то А. Васнецов, то Бенуа — и конца и краю им нет! — словно я мешаю им всем. Каждый шаг связывается кандалами какими-то, и где можно перейти по простой доске, там, вследствие какого-то тупого недоброжелательства, надо чуть ли не каменные глыбы ворочать.
Поневоле придёт в голову затвориться куда-ниб<удь> подальше и зарыться в работу.
Тяжёлое у нас время, смутное, когда на почве искусства творится невесть что, и этим задерживается искренняя работа. Мне грустно, что и Вы как-то косо на меня глядите, но с другой стороны, в такое время, право, и не знаешь, на кого не коситься и кого не подозревать. Приходится смотреть только в будущее, не будет ли в нём светлого облачка?
Всё-таки искренно Вам преданный
Н. Рерих
Вечер 4 сент<ября> 1900 г.
7.
2 ноября н<ового> с<тиля> 1900 г., вечер.
Глубокоуважаемый, дорогой Владимир Васильевич.
Сейчас я устроился в мастерской. Мой адрес теперь: Rue de Faubourge St. Honoré, 235. Представьте себе: довольно большая комната, простая постель, умывальник, 3 стула, мольберт, белый стол, на нём лампочка, освещает она небольшой круг — всё остальное убежало в темноту. За столом сижу я — пишу Вам. На улице шумит жизнь, а в комнате тихо, и голые стены и маленькая дверка дают какое-то тюремное настроение, и мне одному скучновато. Хорошо ещё, что работа не допустит такой пакости, как хандра. Правильно Вы говорите: «дальше от всяких больших компаний». Может быть, эта одиночная дорога и труднее многих, но зато достигнутое именно этим путём будет попрочнее многого прочего. Если же покорно опустить голову да влиться в общее русло потока, то никто не станет собирать капли души, чтобы делать из них целебные воды, а будут их лить в ушаты и мыть ими чужое грязное бельё. <Ведь> лучше пройти Аллах ведает какие ущелья и теснины и вынырнуть чистым и полезным источником, нежели стремиться внешним руслом и служить для поливки улиц. Так ведь, Владимир Васильевич? Ведь только работу никак не заплюёшь и никуда не засунешь. Пусть ругаются господа Репины, Дягилевы и tutti quanti — ещё поспорим с ними.
Чтобы Вы не сказали: «мечты, мечты!», расскажу Вам, что с воскресенья начинаю работу. Начинаю рисовать беспощадно и усиленно. Вероятно, поступлю к Лефевру23 или к Ж.-П. Лорансу24. Как мне обращаться со здешнею Библиотекой? Нет ли в ней чего-либо славного по Византии? Непременно воспользуюсь знакомством с Волковым25 для осмотра музея. В Клюни (какой превосходный музей) симпатичный директор Саглио. Рад, что научусь французскому языку, ибо при постоянной невольной практике поневоле обучишься. Буду заниматься и английским — есть возможность. На днях слыхал начинающую русскую певицу, она пела из «Юдифи»26 — прелестный и сильный голос, вероятно, из неё большой толк выйдет. Если получу Ваши указания насчёт Библиотеки — буду несказанно рад.
Преданный Вам Н. Р<ерих>
8.
Январь 1901. Rue de F<aubour>ge St. Honoré, 235.
Глубокоуважаемый, дорогой Владимир Васильевич!
Сегодня получил я письмо Ваше и жестоко ему обрадовался; из Вашего context'a чувствую, что за это время получена Вами лишь одна моя карточка от 5 янв<аря> н<ового> с<тиля>, а предшествовавшее письмо и последующая весточка от 30 дек<абря> с<тарого> с<тиля> не дошли, и это мне жалко. Рад, что Вы здоровы и по-прежнему боретесь со злочестивыми, — давай Господи на многие лета такого же взрывчатого пороха и едкой шрапнели на смятение стана вражеского. Жалко, что не читал статей Ваших. Вы спрашиваете, не думаю ли я назад в Питер тянуть? — Нет ещё, ибо уж очень покойно мне работается здесь, а «вредный» для чего-либо Париж стоит от меня далеко в стороне, ибо живу я, точно в ските. Я очень рад, что имею общение именно с Кормоном27; про него могу сообщить Вам изумительные веши. С первого же визита моего он сказал: «У вас много своеобразного, вы должны сохранить это! Мы слишком цивилизованны, у нас пропала свежесть, берегите её — вы на это способны — у вас есть своя точка зрения»! С этого раза он начал всячески отличать меня; особенно интересовался эскизами, прямо трогательно вдумывался в русские темы. Как мне передавали, в моё отсутствие он говорит обо мне много хорошего. Последний раз я был у него четыре дня т<ому> н<азад>; посмотрел он мои рисунки, сделанные дома и в обшей мастерской, сличил их и посоветовал, если есть возможность иметь у себя натуру (я на это ответил утвердительно), то работать наедине. «Посмотрите, насколько рисунки ваши, сделанные дома, художественнее рисунков из обшей мастерской: вы принадлежите к людям, которым необходима интимная художественная атмосфера и на которых blague больших компаний действует удручающе». Из эскизов ему особенно полюбились: «Предательница» (женщина впускает врагов в город), «Чехарда» (из славянск<ой> жизни), «Священные хороводы», «Очаг» и нек<оторые> др<угие>, напр<имер>, «Идольское», — где фигурирует, между прочим, идол, подаренный мне Вами.
Очень скверное перо — потом сделаю что-либо посходнее. В левой части картины ещё идолы (в середине большой), и старик, что при них, ну там жрец, что ли. Он смотрит на реку, и по ней бегут варяжские драконы с цветными парусами. Яркое солнце. На всём должна быть яркая языческая нота. Назвать можно скорее «Святыня». Когда буду иметь фотографию, — вышлю. Работаю я много и спокойно как-то. Кроме немногих дней, посвящаемых музеям, я всегда стою на работе от 9 утра до 5 дня, с малыми перерывами; в Питере никогда столько времени я не работал, поэтому не удивительно, что за три месяца здешней работы я понарисовал и намазал столько, сколько прежде и в восемь мес<яцев> не делал. Замечаю за собою радикальнейшие перемены; от них же первая — что, когда вернусь на Русь, то выкину вон и навсегда всякие общества и всякие служения. Дело художника настолько свято и высоко, что не понимаю, как смел я от него вырывать целые куски, чтобы бросать их на активное участие в Обществах. Просто два последних петербургских года в смысле художества я считаю за ничто. Вообще за границей больше умеют работать, нежели у нас; когда здесь встречаешь художника, то и не спрашиваешь, что он делает, ибо художник ничего иного не делает, как работает по искусству, а у нас все как-то «при искусстве» — в этом направлении и я было уже начал подаваться, в чём и каюсь. Как декаденты-то на меня обрушиваются! — Ещё бы, ведь один я не пошел на их зов. Если бы они меня не пригласили, то не было бы той ярости, а теперь вышло очень эффектно. Хоть бы пришлось всю жизнь быть одиноким, — всё же лучше, нежели становиться рядовым в ряды какой-либо банды.
Париж нагадить мне вряд ли сможет, т<ак> к<ак> до Парижа, собственно, я имею слишком мало касания; мне всё равно, где именно работать, хоть бы и в Петербурге, но боюсь одного, что там начнутся опять тягания по обществам и разговоры о месте. А уж ни к каким «местам» мне прикасаться не хотелось бы. Сейчас получил газету; в хронике описано открытие декадентской выставки28; хитро описано! — перечислены все посланники и не названо ни одной картины. Можно подумать, что «русский художник» и «Бенуа»29 синонимы, столько этих последних при открытии присутствовало.
Вам, конечно, известно, что комитет Елисейского Салона был свергнут, а затем выбран в том же составе. Поговаривают о 3-м Салоне «молодых», но это малоправдоподобно.
Если я получу статьи Ваши, буду ужасно рад; так мало в Петербурге осталось людей мне доброжелательных, что по пальцам перечтёшь. Желаю Вам всего доброго от всего сердца.
Искренно преданный Вам Н. Рерих.
Воскресенье.
9.
Люцерна 30 апр<еля> н/с <1>901
Глубокоуважаемый Владимир Васильевич.
Случайно прочитал статью Вашу «Семь калек со калекою». Браво-о-о-о! ! ! ! !
Ужасно здорово и красиво вышло; видно, что от души. Теперь пробираюсь на Милан, Рим, Неаполь, Венецию. Сиенну. Не знаю, какие именно пункты захвачу. В Швейцарию не рассчитывал, а захватил Женеву, Лозанну, Бери и Люцерну; места больно хороши.
Предан Вам очень
Н. Рерих.
Архив Института русской литературы. Ф. 294, оп. I, д. 443. Автограф30.
Письма В. В. Стасова к Н. К. Рериху
1.
С<анкт>-П<етербург>, 10 мая 1897
Николай Константинович, все собирался писать Вам, с самого получения Вашего письма, да так и не собрался, пока вдруг не вспомнил, что 9-го мая — ведь св<ятой> Николай, и пожалуй как раз Вашего патрона. Ну, уж тут я сейчас цоп за перо и бумагу, и пишу Вам небрежно! Стыдно, что так долго заставляю ждать любезного именинника, да еще хилого блондина, с голубым воротником на шее. Если Вы и взаправду были вчера именинник, прошу Вас убедительно отвесить от меня почтительный поклон Вашему патрону и командиру и засвидетельствовать ему глубочайшее почтение от некоего бумагомарателя в Петербурге. Ну-с, хорошо-с, а позвольте спросить, как Вы провели свой торжественный день бенефиса, и что Вы во время его прохождения делали? Если ничего больше, как только на охоту ходили, да бедных птиц били, ни в чем не повинных, ни душой, ни телом, ни хвостом, ни лапками, то Вам скучно или нечего делать, и ничего Вы лучше не придумали, как лишать кого-то жизни от нечего делать — то я Вас не хвалю ничуть и желаю Вам, чтоб тот или другой Никола поскорей от Вас отступился и повернулся к Вам задом, — что это дескать за страшный протеже у меня, только и умеет, что простреливать насквозь чужие головы и зады! Нет, нет, ради самого Господа Бога (которого, впрочем, я мало знаю и мало утруждаю собою), — и всех его святых, прошу Вас это негодное дело бросить и ни до каких курков и зарядов больше никогда не дотрагиваться! Не лучше ли все это позабыть и начать что-нибудь другое — получше? Напри« м<ер>, вместо железной большой палки, называемой «ружье», взять в правую руку палку деревянную, гораздо покороче и полегче, называемую «кисть», а то еще деревянную палочку, еще покороче и полегче, называемую «карандаш», и ими рисовать, и писать, и сочинять, и придумывать, и поправлять, и доканчивать что ни есть хорошее, и добропорядочное, и интересное. А то — бедные птицы и птички, которые должны, стремглав, головой вниз, лететь перед Вами мертвые. Какая гадкость, какая мерзость!!! То ли дело, чтобы вы никогда — никогда больше до них всех не дотрагивались, — что за дурацкая и скверная, бессердечная «забава»!! То ли дело, чтобы Вы занимались с утра до вечера настоящим делом, делом художества, — если только Вы в самом деле к нему способны, чего я, конечно, никакими судьбами, покуда, отгадать не могу. Писали бы выношенные хорошенько, у Вас внутри, сюжеты, и давали им новую пластику и жизнь — вот это было бы чудесно. А то — стрельба какая-то паршивая и говенная — черту-ли в ней, на что она Вам! Да, но вот что для меня большой вопрос и забота: есть у Вас настоящий талант и способность? Или Вы только побалуете-побалуете, да потом бросите преспокойно, для какого-либо совершенно другого дела? Ведь первая молодость, а потом — возмужалые годы, ведь это две совсем разные статьи! И я столько сотен раз принужден был разочаровываться, и терпеть немилосердное жестокое крушение насчет других! Вот это беда страшная.
Владимир> В<асильевич> С<тасов>
2.
С<анкт>-П<етербург>, 12 июня <18>97
Николай ФедоровичA, Вы меня сильно порадовали рисунком древней русской избы. Хорошо! Очень хорошо! И знаете, со мною одобрял Вас, давеча, один мой приятель, который чего-нибудь да стоит: Ропет — архитектор. А у него великое чутье ко всему национальному и народному, особенно ко всему древне-восточному, а значит — и древне-русскому, так как все это нераздельно! Вдобавок ко всему остальному (т. е. насчет верности ноты, взятой Вами в «избе» и «лодке-однодеревке»), он еще прибавил выражение своего удовольствия, как хуторника-рисовальщика, насчет того, как-мол ловко, свежо и свободно обе эти вещи нарисовались у Вас. Что касается лично меня, то я был в большом восхищении, и начинаю думать, что Вы, пожалуй, и в самом деле сделаете и наделаете много хорошего. Только, кажется, у Вас будут все хоровые массы, с большою этнографией, с историческим характером и подробностями, но вовсе не будет, или мало будет, отдельных личных выражений и всего психологического. Что же! Это тоже не худо, если кто способен тут достигать чего-то ладного, изрядного.
Подождем, посмотрим.
Про все варяжское и норманское — мы поговорим позже: это предмет большой и сложный; я вам покажу предметы, и дам прочитать описаний — много. Торопиться — вредно. Поверхностно будет. Больше на сегодня — некогда.
Ваш В<ладимир> С<тасов>
Тетрадки о Ге посылаю.
3.
С<анкт>-П<етербург>,
Имп<ераторская> Публ<ичная> Б<иблиоте>ка,
31 июля <18>97
Многоуважаемый Николай ФедоровичA. Вот как я поздно получил Ваше письмо о раме — а все оттого, что долго оставался на даче. Я там писал и кончил статьи свои о Ге. Теперь жду корректуры VIII и (последней) статьи.
Но если б я и раньше получил Ваше письмо, делу от того не было бы лучше! Я все равно ничего хорошего не мог бы Вам сообщить. Известные русские орнаменты (по рукописям) не идут раньше XI-го века; а Вам надо бы раньше. Значит: либо Вам надо брать (для дерева): либо конские двойные, либо одиночные головы... — на коньках изб деревенских (это есть изображения солнца, света — пожалуй, вообще «божества», доброжелательства, отвращение зла), либо есть резьба на дереве, которую мы встречаем на скалках (которыми бьют белье при мытье), розетки на мачтах судов... (— тоже — «солнце» и «отвращение зла»), хоть, наконец, «плетешки ременные», которыми наполнены рисунки всех древнейших наших рукописей (здесь тайный смысл — колдовство, заговоры). Наконец, — вышивки красной ниткой на полотенцах. Лучше и достовернее Вы ничего не найдете. Укажите, что Вы из всего этого пожелаете выбрать, я срисую или дам кому-нибудь срисовать, и тотчас пошлю Вам. Но, несколько лет тому назад, Ропет нарисовал Репину для «древне-славянской рамы» длинные полосы пожирающих друг друга драконов, чудовищ, зверей, и это было придумано очень хорошо и верно! Не сделаете ли и Вы то же самое? Будет верно! Или послать Вам образец такого рисунка, еще чисто-азиатского, из седой древности? Из рисунков полотенец прекрасно было бы сделать жертвоприносящих баб, в самой древней форме, с веточками в руках, например, платье — клетчатое, как у малоазиатов еще архаического времени, — или у наших малороссийских плахт.
Всего этого есть разнообразие очень большое. Ой, право, попользуйтесь полотенцами!! Хорошо будет!
Ваш В<ладимир> С<тасов>
Много работаю.
4.
Bad-Nauheim,
Вторник, 23 июня/<5 июля> [18]98
Вот как поздно, наконец, собрался я к Вам написать, Николай Константинович! Что делать, не моя вина!! В Берлине я пробыл мало, всего 1½ дня, в Париже 10 дней, и все в великих работах, то читал, писал и смотрел (последнее — в персидских и тюркских рукописях, оттуда Вы увидите у меня, осенью в Публ<ичной> Б<иблиоте>ке, удивительные копни с Тамерланом, его женами и двором, чего я никогда еще не видел даже в Лондоне!!), разыскивал разных старых и новых знакомых, от которых получал множество сведений для будущих работ, художественных и иных, читал чертову пропасть газет всех оттенков (все это читал в постели, рано утром, либо поздно вечером, а то иначе некогда было!), наконец, проводил время на выставках и у Антокольского в семействе, да вдобавок писал кучу писем домой и родным — вот, значит, опять не приходилось писать на Извару. Наконец, приехал сюда и тут принялся за настоящее свое писанье, и скоро послал в «Новости» две больших статьи, из которых одна напечатана там 14-го июня, а другая печатается там, вероятно, сегодня, 23-го (мне недавно присылали сюда корректуру). Я так усердно и настойчиво писал их, что даже целый день не выходил со двора, и до вечера — не был! Ну-с, кроме того, опять писал пропасть писем в Петербург, в Москву, в Казань, в Париж, Лондон, разные места Германии — все это в ответ на разные скорые дела, открыть, закрыть и т. д. Да, вдобавок ко всему тому, начал писать свою книгу, помните я давно Вам рассказывал про нее? И написал уже там кое-что. Гуляю только по вечерам на террасе Кур-Гауза или у Лебединого пруда, и то только с 8 до 10 ч<асов> вечера, а то, пожалуй, геморрой сделается от сиденья! Читал я здесь тоже ужасно много — все приготовления к моему предмету! Мои комнатки здесь (обе очень веселенькие, одна с балконом на главную аллею парка) — настоящий кабинет библиотечный — так много книг, и вся этажерка, и весь стол наполнены стоящими и лежащими книгами, бумаг тоже кипа, — у меня даже есть 4 громадных тома лексикона
Ларусса, помните, Вы видели у нас в Б<иблиоте>ке. Вот как у меня идет время! Событий — никаких! Читаю да пишу, пишу да читаю, да для диверсии болтаю на променадах по террасам с цветами — немало русских. Правда, была еще одна диверсия: в воскресенье смотрел в большой зале Кур-Гауза, освещенной электричеством, словно наше Дворянское Собрание, — смотрел, чего Вы думаете? Фокусника украшенного, словно Скобелев или великий князь какой-то, множеством орденов, звезд и медалей (откуда он все это набрал — один черт знает!?). И было все премило и пречудесно! Само собою разумеется, из маленького портмоне у него вдруг выскакивали огромные длинные палки с флагами, из небольшой чьей-то шляпы из публики он вдруг выматывал аршин 100 тесемок, стрелял из пистолета, и в 10 саженях от него вдруг повисали на зеркале часы, взятые у кого-нибудь из нас, в зале — и т.д., и т.д., как быть следует — и мне это полезно было смотреть, смеяться и хлопать, потому что голова начинала побаливать от натуги и работы. — Ну-с, вот это все я. Теперь спрашивается, что Вы-то? Как и что? Как живете и что делаете, и что выдумываете и что задумываете? И много ли всякого славянства навыдумывали? И много ли удалось? Авось напишете, и даже поспеете сюда! Думаю пробыть здесь еще недели 1½ или даже 2, этак до 5-6 июля, нашего: жду сюда еще некоторых русских знакомых!
А вот, слышали-ли Вы, или читали, что Репин все-таки поехал в Палестину делать этюды местности для своей картины: «Искушение Христа дьяволом». Ведь не удалось, все ему это говорили, и он сам сознавался — однако все-таки упорно поехал! Но тут что случилось: раньше Одессы у него вытащили 2000 рублей из портмоне — не знаю, как он дальше продолжал дорогу. Вот это одно художественное событие, а вот еще другое. «Декадентский староста», т.е. Дягилев, напечатал в «Петербургской) газете» (еще 25 мая, не видели ли Вы?) почти манифест, где рассказывал, явно для художников, кто пожаднее и позагребастее, что у их журнала — 100000 рублей, а для публики (и главное, купцов), что журнал их будет национальный, художественно-промышленный, и от сих пор начнется поворот в нашем искусстве, которое давно «неудачно», а теперь сделается удачным и хорошим, и известным всей Европе. — Что, худо?!! Кажется, мне всю осень и зиму придется вести жестокую (борьбу) и производить великие сражения? Авось и Вы будете участвовать с нами в битвах? Пишите же.
Ваш В<ладимир> С<тасов>
5.
Среда, 5 мая <18>99,
11 ч<асов> вечера
Николай Константинович, я очень рад, что не поспел до настоящей минуты написать Вам (а не поспел, потому что после обеда ездил к доктору своему, а потом приходило много народа справляться о моем здоровье). Я этому рад, потому что между тем пришло Ваше письмо ко мне с посыльным, и теперь мое письмо получит несколько иной вид.
Мне ведь больше хочется, что Вы увидели бы в письме моем — только, и единственно только — симпатию к Вам и желание быть Вам на что-нибудь пригодным. Вижу, что Вы расстроены, что Вы взволнованы всякими обстоятельствами, и внешними, и внутренними, и оттого мне в настоящую минуту еще менее, чем когда-нибудь прежде есть охота отличаться, командовать, взыскивать, учить, требовать, вообще гарцевать! Это все не в моих правах, и ничего этого я не знаю и не умею. И во-первых, скажу Вам, что у меня и в голове не было ни единой 1/100 мысли о том, зачем Вы действуете в журнале Попкова. Я об этом ничуть и не думал. Полезно или приятно Вам быть там — ну и слава Богу! Тут нет, по-моему, ни единой черточки чего-то дурного. Я об этом и не помышлял говорить с Вами, а тем менее упрекать Вас в этом. Ни-ни-ни!!! Во-вторых, далека от меня, вполне, мысль о справедливости или несправедливости Репина (да и всей вообще Академии) относительно Вас и Щербиновского, да, наконец, и каких угодно художников. Я ничего тут не знаю, никакие подробности мне не известны, да мне и не пришлось бы никогда в них вмешиваться. Это мир мне чуждый и ненавистный! И Академия, и Репин, и кто угодно еще, поминутно бывают несправедливы, гадко несправедливы, отвратительно несправедливы. Это вечно бывает, поминутно везде повторяется, и, конечно, до скончания мира будет повторяться. Никто из всех нас, самых доброжелательных, ничего тут не поделает!
Это все обстоятельства внешние, о которых я теперь вовсе и не думал с Вами, равно и о непокупке Вашей картины. Я всегда очень желал Вам успеха, но если его не было, то я о нем только жалею — и больше ничего!
Какая разница была бы, если б Вашу нынешнюю картину купили бы? Разница была бы только в том, что у Вас на несколько дней и часов было бы улучшено Ваше внешнее благосостояние, и, что быть может, Вы даже уехали-бы за границу нынешним летом!
Но что же тут было бы в самом корню утешительного, восхитительного, действительно полезного? Я думаю — ничего! Мало ли кто ездил из наших, в последнее время, за границу — и что из этого выходило? Да ровно ничего. Примеры Вам известны. Нет, нет, я хотел бы говорить с Вами вовсе не о Вашем благосостоянии, домашнем хозяйстве и выгодах (которым, впрочем, готов сочувствовать искренне!). Я хотел говорить с Вами о чем-то более важном, нужном, серьезном и глубоком, именно потому, что к Вам расположен, ожидаю от Вас того и сего и желал бы принести Вам пользу.
В разговоре со мною Репин сказал: «Р<ерих> способен, даровит, у него есть краска, тон, чувство колорита и известная поэтичность, но что ему мешает и грозит — это то, что он недоучка, и, кажется, не очень-то расположен из этого положения выйти. Он мало учился, он совсем плохо рисует, и ему бы надо было — не картины слишком незрелые писать, а засесть на 3—4 года в класс, да рисовать, да рисовать. А то ему грозит так на веки и остаться очень несовершенным и недоученным. Учиться надо. Рисовать серьезно надо! И тогда можно надеяться, что из него выйдет настоящий и замечательный художник... Одною даровитостью ничего не возьмет еще...»
Таковы слова Репина. И хотя я и не художник, и не техник, а думал всегда то же и Вам говорил. Человеческие фигуры всегда меня оскорбляли у Вас, особливо во 2-й (нынешней картине). Чего тут ехать за границу, когда надо не ехать и смотреть иностранцев (Вы этого уже достаточно проделали на своем веку), а засесть за натуру человеческую и рисовать с нее упорно, ненасытно! Я всегда это думал и говорил, думаю и говорю и теперь. А заграница — еще не уйдет от Вас!!! Прислушайтесь к моим резонам, и тогда не будете сердиться на меня.
Ваш В<ладимир> С<тасов>
6.
Парголово, деревня Старожиловка,
Пятн<ица> 16 июля <18>99, утро
Пишу Вам, Никола Тростник, и в превеликой досаде, но зараз и в превеликом восхищении! Не знаю, кто у Вас там больной, и как, и где, и чем, и на много ли бедствует, и сколько именно к нему надо было Вам торопиться и лететь во все лопатки, — может быть от α и до ω архиправы, но мне было предосадно и преобидно, что Вы так вчера к нам и не попали!! Ведь кто знает, может быть моих именин, моего 15-го июля, так никогда более вовсе и не будет — а вот Вы взяли да пропустили! Предосадно, преобидно. И я, как только, вчера за завтраком, увидал в окно почтальона, а потом стал вертеть в руках Ваш конверт, так сейчас и сказал: «Ну, знать, и не будет! Ах, какой негодяй!..» Но когда потом расковырял шпилькой этот самый конверт, и достал из него старую ветхую полоску бумаги, от которой разило кофеем — так Вы сильно ее намазали для сходства с XVII веком, как я взглянул на лихую виньетку, как я взглянул на почерк, как я взглянул на слог, и склад, и лад, у меня пробежали мурашки удовольствия, и меня защекотало всего, от макушки до пяток. «Ну, сказал я про себя, а потом громко для всех, ну, молодец, Никола Тростник! Посмотрите, господа, глядите скорее сюда все!..» И все господа, стар и млад, барыни и барыньки, кавалера и кавалерики, разом улыбались и нахваливали во всю ивановскую. Ах, как мне нравился и сам боярин, сидящий в горлатой шапке и с воздетыми горé руками, словно в «Вознесении» каком-то, и его желтая рубашка, и голубые штаны, и наклоняющиеся к нему, словно в образах, византийцы с дарами и шапками в руках, и поспешающие в кибитках, за город, к боярину гости, едущие на кнутах и с дугами, идущими коням по колено, — наконец, все, все, даже самые дыры и щели на бумаге, словно объеденной мышами и зубами — все было чудесно, чудесно, и все гости, сколько ни перебывало вчерась у нас тут в Старожиловке, приехавших на кнутах и без кнутов, все восхищались, Ропет — в первую голову, Репин — во вторую, Матэ — в третью, наконец, тоже и Попка-попинька — в четвертую, а наконец, сам Блуменфельд, музыкант — залихватский и чудесный (которого Вы видел и, я думаю, по пятницам у акварелистов) — и тот здорово восхищался, и я — тоже, тоже, тоже!!!
Только одна у Вас проявилась великая ошибка: как-же это Вы, назвав меня везде «Володимером» (экое чудесное имя!), вдруг на 3-ей же строке написали: «Владимир Васильевич»?! Худо, худо, худо! За это Вам — Нуль!
Ваш В<ладимир> Стасов>
А нельзя-ли Вам приехать сюда к нам — во вторник, 20 июля? Во-первых, Ильин день, во-вторых — день рождения моего брата Александра.
7.
С<анкт>-П<етербург>,
Имп<ераторская> Публ<ичная> Б<иблиоте>ка,
22 янв<аря> 1901
Наилюбезнейший Николай Константинович, получив на днях Ваше письмо от «Воскресенья» (какого числа, месяца и года — не означено!), спешу послать Вам две статьи свои о «декадентах»: 25 ноября и 4 декабря, которые пожелаете. Буду очень рад, если они Вам хоть немножечко понравятся.
Сожалею, что не могу послать Вам сегодня же новую, чудную карикатуру Щербова в «Шуте» (ее, кажется, все тотчас же расхватали). Она, если не лучше даже «доения» кн<ягини> Тенишевой и «раскаяния» Репина, то, по, кр<айней> мере, ничуть им не уступает. Представлен широкий, во весь лист, купол Академии Художеств. На нем стоит ногами — Дягилев, в синем виц-мундире, но в юбочке танцовщицы, и в шлеме Минервы: он выгнул свой зад назад, пригнул колени и собирается сесть на купол, давить Академию всею своею тяжестью, но вместе, с приметным удовольствием и улыбкою, опускается задом на острый шип, которым увенчан купол Академии. Сбоку четыре протестанта Академии (Беклемишев, Мясоедов, Залеман и Позен) стоят с позами отчаяния и негодования, и всплескивают руками. А вдали, в перспективе, Петр Великий, на своем монументе, верхом, размахнул врозь руками от досады и изумления. Все вместе — чудесная карикатура!!!
Меня сильно порадовали Ваши известия о Ваших занятиях, работах и этюдах; также очень приятно, конечно, что Кормон Вас чем-то считает. Это хорошо. Но вот что я Вам скажу: не помню, писал ли и говорил ли я Вам, что в Париже есть человек, который для Ваших дел мог бы быть Вам очень полезен. Это — Волков (Федор Кондрат<ьевич>, профессор антропологии, этнографии и археологии, человек с большою репутацией. Его адрес: Paris, Avenue Reille, № 12, повидайтесь с ним, спишитесь телеграммами — и увидите, что останетесь довольны, — тем более, что он прекрасный, добрый и милый человек. — Ах, кстати, что я Вам скажу. В Вашем письме от «Воскресения» (неизвестного) Вы мне говорите о каком-то идоле, который я, будто бы Вам подарил — когда это, что это я Вам подарил — ничего не знаю и не помню.— Напомните, пожалуйста, я с удовольствием вспомню.
А знаете. Вы премило нарисовали «идолов» в середине письма своего. Ну, баста на сегодня! Я никак 5-е письмо теперь вот тут Вам пишу. Позволительно немножко и читать. Пишите. Не забывайте. Если что напечатаю, пошлю Вам. А свою статью «Искусство XIX-го века» для «Нивы» я на 9/10 уже кончил, когда она напечатается (действительно ли — в «Ниве», или отдельно) — я, авось, пошлю и Вам. Только не знаю, когда это совершится.
Пишите, пишите.
Ваш В<ладимир> С<тасов>
8.
Импер<аторская> Публ<ичная> Б<иблиотека>,
24 сент<ября> 1904
Многоуважаемый Николай Константинович,
1) Ради Бога не подумайте, что я забыл или не захотел быть у Вас в Обществе во вторник: совсем нет, я просто услыхал от Л<идии> В<асильевны> Верещагиной, что мне покуда еще рано ехать к Вам, потому что все важнейшие картины отданы фотографу для съемки — я и не ехал, думал, что Л<идия> В<асильевна>A Вам это рассказала.
Теперь же я вполне готов приехать, как только картины воротятся от фотографа.
2) Я сильно теперь занят тремя корректурами (изданий: Анток<ольского>, Ге и моего «Сирийского блюда») — значит, чем позже мне можно будет заняться Верещагиным, тем для меня приятнее и удобнее.
Напишите, пожалуйста, когда приблизительно последний срок для отдачи моей вещи в типографию?
3) Впрочем, получил пачку писем В<асилия> В<асильевича> Верещагина к жене (очень-очень важных!), жду еще других писем его: из Америки и Японии. Они очень нужны!
4) Справку о Брюллове пришлю завтра или послезавтра. Страшно занят сегодня.
Ваш В<ладимир> Стасов
Архив Государственной Третьяковской Галереи. Ф. 44, д. 1318—1323, 1325.
Статьи H. К. Рериха о V выставке картин Санкт-Петербургского общества художников (с 1914 г. — Петроградское общество художников), открывшейся 24 февраля 1897 года в залах Академии наук, в печати обнаружить не удалось.
Граф Иван Иванович Толстой — вице-президент Академии художеств.
Три фотографии, изображающие Н. К. Рериха за работой и на рыбной ловле, приложены к письму.
О каком письме И. Е. Репина здесь говорится, выяснить не удалось.
Имеется в виду триптих М. В. Нестерова «Труды Сергия Радонежского», в 1897 году подаренный автором Третьяковской галерее.
Курбатов Антон Николаевич (род. 1865), соученик Н. К. Рериха по мастерской А. И. Куинджи. В 1897 году уехал за границу, где его следы теряются.
Имеется в виду картина Н. К. Рериха «Сходятся старцы» 1898 года. Находится в США. В Государственном Русском музее хранится эскиз к ней; масло, холст, 40×71.
Чистяков Павел Петрович (1832—1919), русский художник, выдающийся педагог.
Беклемишев Владимир Александрович (1861—1920), русский скульптор.
Имеется в виду картина В. M. Васнецова «Богатыри». Здесь говорится о персональной выставке произведений В. М. Васнецова, открытой в этих же залах в феврале 1899 года, где «Богатыри» демонстрировались впервые.
Рущиц Фердинанд Эдуардович (1870—1936), польский художник, с 1891 по 1896 год учился в Академии художеств, с 1894 года — у А. И. Куинджи. На III Весенней выставке экспонировались его картины «Летний вечер», «Земля», «Ручей».
Стабровский Казимир Антонович (1869—1929), русский художник. Учился в Академии художеств у И. Е. Репина. На выставке экспонировались его картины «Первый снег», «Тишина деревни», «Шёпот смерти».
Зарубин Виктор Иванович (1866—1928), русский художник. Соученик Н. К. Рериха по мастерской А. И. Куинджи. С 1909 года — академик живописи. Секретарь Общества поощрения художеств. На выставке, о которой идёт речь, экспонировались его картины «Сумерки», «На отдых», «Тихий вечер».
Имеется в виду VII выставка Санкт-Петербургского общества художников, открытая в залах Академии наук в марте 1899 года.
Вероятно, речь идёт о картине «Заморские гости», 1901 года. Варианты её находятся в собраниях Государственного Русского музея. Государственной Третьяковской галереи, Одесского музея западного и восточного искусства.
Щербиновский Дмитрий Анфимович (1867—1926). Русский художник, ученик И. Е. Репина.
Манасеина Мария Михайловна (1844—1903), писательница, врач, общественная деятельница. Наиболее известные научные труды М. М. Манасеиной — «Об эстетическом воспитании человека», «О воспитания детей в первые годы жизни», «Патология, гигиена и психопатия сна».
Тарханов (Тархнишвили) Иван Рамазович (1846—1908), физиолог, профессор Военно-Медицинской академии. Был близок к художественным кругам. Его портрет работы И. Е. Репина 1892 года находится в собрании Государственного Русского музея.
Лефевр Жюль-Жозеф (1836—1912), французский исторический живописец, портретист и художник-монументалист.
Лоранс Жан-Поль (1838—1921), французский исторический живописец и монументалист. Автор росписей в Пантеоне.
Волков (Вовко) Фёдор Кондратьевич (1847—1918), антрополог и этнограф. С 1879 года жил в Париже, с 1905 — в Петербурге.
«Юдифь» — опера А. Н. Серова. Возможно, здесь идёт речь о певице Ермоленко-Южиной Наталье Степановне (урожд. Плуговской).
Кормон Фернан Анне-Пьестр (1845—1924), французский художник и педагог. Профессор Школы изящных искусств в Париже.
Выставка картин журнала «Мир искусства», открытая в январе 1901 года в залах Академии художеств.
Бенуа — семья известных архитекторов и художников. На выставке «Мир искусства» экспонировалось четырнадцать картин Александра Николаевича Бенуа.
Письма Н. К. Рериха к В. В. Стасову публиковались с сокращениями в журнале «Искусство», 1977, № 12 (публикация Л. В. Короткиной), а также — отдельные фрагменты: Короткина Л. В. Рерих в Петербурге — Петрограде. Л., 1985.